Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Школьный психолог»Содержание №19/2002
ПРОЗРАЧНЫЙ ДЕНЬ


ЛИРИКА

Грант МАТЕВОСЯН

ПРОЗРАЧНЫЙ ДЕНЬ

(отрывки)

– Тебя к телефону.

— Спасибо.

Подтянутый, холеный, неотразимый, подхожу, руки в брюки, беру трубку и тяну французисто, нараспев:

— Але-у.

Я, вчерашний деревенский паренек, доволен собой: мне не угрожает перспектива стать чабаном, попасть под град, страдать от ломоты в суставах. Я живу как у Христа за пазухой, удостоен чести обладать собственным телефоном, друзья у меня люди выдающиеся, стало быть, и я им подстать.

— Але-у.

— Ты как-то говорил мне, что хочешь съездить в Ани.

— А, вот оно что... Ну мало ли...

— Я, ты, Минас, свояченица, из архитекторов кое-кто.

Жарища. Снега на Арарате угасают. Шелестит виноградная лоза, наливается сладостью. Коньяк. Совсем чуть-чуть, грамм пятьдесят. Свояченица в заграничных солнечных очках и воздушной нейлоновой косынке втирает крем от загара. Хороша. Не помешала бы чашечка кофе.

— Этот, что зовется Гарсия Лорка, он же испанский вариант нашего Исаакяна.

— Угу. Поэзия у нас что надо.

— А чего ты ухмыляешься?

— Тебе-то что?

— Ты скажи, скажи. Мы тоже посмеемся.

— Скажу, обязательно.

Не возница я, мой буйвол не обломает себе ног в дальней дороге, со мной не будет лаяться бригадир. Я имею дело не с каким-то там заумным словом «архитектор», а знаюсь со всамделишными архитекторами. Некоторые из работ художника Минаса мне очень нравятся, а кое-что — нет. Волчий вой, собачий гомон и переполошенный пастух в темной палатке — как далеко все это от меня. Ноющие суставы как предвестники дождя — уже из области народных преданий, как тучи саранчи для современного крестьянина. Чья-то заботливая-презаботливая рука перенесла меня с поля в город и усадила в кресло. Я, крестьянский сын, деревенщина, вполне освоился на асфальте и заявляю, что на асфальте не бывает колдобин. Эта «Волга», и дух захватывающая скорость, и нейлоновая косынка, и кофе в цветастом термосе, и леность обремененных садов, и села, смахивающие на города, Арагац, придорожный родник и старинный караван-сарай, отары, укутывающие горные склоны словно облака, и прохлада, напоенная цветочным ароматом — все это принадлежит мне. И море лугов, и город Гюмри. И командир погранзаставы — ростовчанин, и его сдержанная готовность проводить нас до границы.

Вот такой окрыленный и могучий, я стою на вышке в окружении таких же, как я, счастливых и сильных своих друзей, с биноклем у глаз, и смотрю, как посреди зеленой пустоты колышутся обезглавленные мечты. В кино это видно и четче, и резче. Да Ереван стоит семи таких Ани, и сам я ереванец.

— Ты что плачешь?

В стародавние времена жил да был в своем Зангезуре один известный человек, сам хлебнувший лиха и причинивший немало бед другим, тертый-битый в гуще междоусобных смут. Поварился он в гуще событий, да так и не разобрался, чье дело правое, чье нет, а потом взял и в один прекрасный день перешел Аракс и очутился в Тебризе. Завел торговлю, зажил по-человечески и позабыл запах гари и пороха, как забывается вчерашний зной или стужа.

— Ну как там Армения, существует еще?

Армения существовала, просто обязана была, потому что его сын внезапно заболел тоской по родине. Боже мой, сколько на свете болезней и снадобий, а этот щенок взял да заболел ностальгией. Доктор сказал, что это недуг звериный, а не человеческий. Персидский тигр, к примеру, в Германии не приживется, и тому подобное. Врач дал лекарства и сказал, что все эти пилюли на самом деле чепуха, потому что вылечить ребенка может только родина.

— Где он родился? — спросил он.

— В Зангезуре вроде, в Кафане.

— Где это? — поинтересовался лекарь.

— Ну там, за Араксом, в России.

— Не знаю, не знаю, — сказал врач, — если дорог тебе твой сын, отвезешь, а нет — медицина тут бессильна.

И вот Герасим Атаджанян, человек с антикоммунистическим прошлым, прицепил на бок свой маузер, взял мальчика на закорки, перешел ночью Аракс и поднялся в горы.

Вдалеке над лесами и ущельями висело голубое марево, вершины гор мерцали золотистой пыльцой. И понял Герасим, что, оказывается, не только его сын болен звериной хворью.

С утра пораньше перед горисским ревкомом выстроился отряд красной милиции и получил приказ: схватить нарушителя границы Герасима Атаджаняна. Марш!

— Гянджунц Симон, — раздался голос Герасима Атаджаняна, укрывшегося в расщелине, — Гянджунц Симон, человек ты или нелюдь? Ребенок же больной!

— Атаджанян Герасим, — отозвался красный милиционер, — ты что же думал, сбежишь в Тебриз, так мы до тебя не доберемся? А ну выходи, сдавайся!

— Гянджунц Симон, шел бы ты своей дорогой подобру-поздорову, пока цел.

Слава меткого стрелка, ребенок, удачно выбранное укрытие и то соображение, что, в конце концов, эти горы принадлежат и Герасиму, вынудили красный отряд отступить и уйти восвояси, без Атаджаняна. Мирно беседуя, они то скатывались под гору, то поднимались в гору и, вернувшись в Горис, доложили, что нарушения границы не было. А нарушитель тем временем исходил вдоль и поперек все луга и долины своего детства, утолял свою старую жажду ледяной водой из родников и наставлял сына:

— Это — Студеный ключ, а это — Слепой родник, запоминай, вон там — Арчутское ущелье. А это — дуб. Не бог весть что, мало ли на свете дубов, но этот — особенный. Этот был дуб нашего деда, а теперь — наш. Можешь пройти от Тебриза хоть до Египта, хоть до Америки, но это дерево останется твоим и будет с тобою рядом. Заболеешь, тебя спросят: «Чего тебе хочется?», ты должен ответить: «Тот дедовский дуб».

Герасим смотрел, и виделся ему дед, с топором за поясом. Он карабкался по склону, а следом за ним неторопливо брел его пегий пес. Герасим знал этого пса. То был двести двадцатый потомок рода, состоявшего из семи сотен подобных ему зверей. Он без остатка передавал потомкам всю премудрость ремесла своих предков, овчарок по призванию.

Герасим Атаджанян с сыном провел это лето в горах, а затем они пробыли там еще два полных лета до глубокой осени, когда море горных вершин, вздымающихся словно волны, холодеет, пустеют шатры, из очагов не поднимается дым и опустевшие горы зеленеют последней осенней зеленью. Вот так и прожил Герасим Атаджанян со своим сыном в горах, а потом, оглядываясь назад, вернулся в Тебриз. Сын выздоровел. А Герасим заболел. Ему нужны были свои горы, по эту сторону Аракса, где осталось его прошлое.

Эх, был бы Наполеон чуть-чуть удачливей... Его ведь не Россия интересовала. Он намеревался выйти через Кавказ в Индию, а по дороге, сокрушив Османскую империю, собирался создать Царство Армянское. Вот тогда бы и сказал Наполеон своему полководцу Иоахиму Мюрату — Овакиму Мурадяну: «Получай, Мюрат, свое потерянное царство». Да вот сплоховал Наполеон при Бородине, из-за насморка, как считают некоторые исследователи.

Наивные, доверчивые слабаки!

Изучали бы лучше дипломатическую энциклопедию. Наверняка есть в ней какой-нибудь армянин, зубр от политологии, который, скажем, на благо своей Англии переиграет других зубров, а сам потом попадется, как дитя малое, на россказнях про насморк.

Когда мы были еще дикарями, греки уже умели сжимать пальцы в кулак — знали великий секрет построения фаланги из копьеносцев. Так вот, рассказывает греческий историк, Греция не хотела, чтобы мы прозябали в своей дикости, потому что сильные мира сего всегда и везде страдают зудом благих намерений. И вот, значит, нагрянула к нам греческая фаланга о четырех углах и прошлась по земле армянской с запада на восток и с юга на север, сметая все на своем пути. Лагерь свой они разбили в голубых полях близ Муша. Все прошло гладко, как на учениях, потому как с фалангой может справиться только фаланга, а против тарана нужна стена. А наша глина была еще не обожжена и наша медь с бронзой не выплавлены, потому что наши гончары месили глину, а кузнецы ковали мечи для великой Персии.

И вот в поле близ Муша, в лагере, ночная стража изловила дикаря. Зажав в руке медный нож, он крался ползком к шатру полководца. Что он там потерял? Греческого он не понимал, по-пластунски ползать не умел, как нож держать, толком не знал. Его били — он скулил, даже кричать как следует не мог. Мужеством не отличался. Когда резали, катался волчком по земле и выл, пишет греческий историк.

Вот таким, непонятным, хилым, перекошенным замаячил он в 2500-летней мгле, и я узнал себя. И стал на стражу своему бессилию, сжимая в нетвердой руке хлипкий нож.

— В Крыму бывал?

— Нет.

— Зря. Есть на что посмотреть. Ну, конечно, море. Понтом называть его не хочется. Понт — это нечто бездонное, бескрайнее. Заблудившиеся кораблики и отчаянные мольбы морю-божеству. А это и на море-то не похоже, так, тазик с теплой водичкой. И постоянное сознание того, что соленые воды укрепляют здоровье и пользительны при суставных болях. Так, что еще. Мелкий желтый песочек, а на нем... десять, двадцать, пятьдесят тыщ распростертых тел. Грузовик. В кузове — пианино. За пианино сидит некто и тренькает. В такт музычке престарелые артистки, счетоводы и врачихи выполняют всякие оздоровительные телодвижения. Сквозь солнечные очки на все это взирают хорошо сложенные мальчики и девочки, вкушают мороженое, болтают, по-русски, по-казахски, по-молдавски, а то и по-немецки. Едят, флиртуют, острят, пересчитывают рублики. А там, поодаль... наши запыленные, несчастные, позабытые-позаброшенные пшатовые деревья. Их сюда завезли армяне, еще в древности. Армян здесь уже не осталось, а вот деревья... Смотреть не на что, аромат почти улетучился...

Мои робко благоухающие пшатовые деревья.

И наш бог, Месроп Маштоц, сказавший: «Да будет свет!», и свет стал.

И наш безумец из Муша, что черным летом пятнадцатого года бросил жену, детей, хлеб насущный, взвалил на спину дверь монастыря Аракелоц и, пошатываясь, побрел белесыми дорогами в Эчмиадзин.

И тот летописец, что сорок, сто сорок, тысячу сорок лет корпел, сгорбившись, над рукописью в пещере, связанной проселком, поросшим вековыми травами, со столбовой дорогой, и писал по порядку обо всем, что творилось на этом крохотном клочке земли.

И наше солнце, Комитас, в черном облачении.

И Туманян, постаревший в один год на сто лет.

И тот несчастный мечтатель, который отливал в Европе пушку, чтобы стрелять из нее с сюникских высот.

И сотни и сотни бойцов, сжимавших в одной руке книгу, в другой — порох, шагавших, чтобы водрузить красное знамя над нашей гибнущей голубой родиной, и сгинувших бесславно на границе под пулями, хлеставшими в спину и лицо.

И всесокрушающая любовь, молитвы, съеденный хлеб, засеянное зерно, родившиеся младенцы и сложенные песни пятнадцатого года.

И, что самое поразительное, вновь заколосились поля, заиграли прохлада и зной, заалели маки и на зазеленевших наделах вновь зазвенел смех. А Мастер, сидя на троне, все думает свою думу о неимоверно жестокой и непостижимо прекрасной тайне мироздания и нет-нет да и обронит слово. И что ни слово, то алмаз, ибо за пятьдесят лет слова эти были так опалены солнцем да исхлестаны ливнями, как им не досталось бы и за тысячу.

...Отчего тебе грустно? Чему ты радуешься?

1965

Перевел с армянского
Арам Оганян