Михаил САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН
ВОСПИТАНИЕ НРАВСТВЕННОЕ
Отрывки из автобиографической хроники
«Пошехонская старина»
Вообще весь тон воспитательной обстановки был
необыкновенно суровый и, что всего хуже, в высшей
степени низменный. Но
нравственно-педагогический элемент был даже
ниже физического. Начну с взаимных отношений
родителей.
...Отец мой женился сорока лет на девушке, еще не
вышедшей из ребяческого состояния. Это был
первый и главный исходный пункт будущих
несогласий. Затем, отец принадлежал к старинному
дворянскому роду (Затрапезный — шутка сказать!),
а мать была по рождению купчиха, при выдаче
которой замуж вдобавок не отдали полностью
договоренного приданого. Ни в характерах, ни в
воспитании, ни в привычках супругов не было
ничего общего, и так как матушка была из Москвы
привезена в деревню, в совершенно чуждую ей
семью, то в первое время после женитьбы положение
ее было до крайности беспомощное и приниженное. И
ей с необыкновенною грубостью и даже жестокостью
давали чувствовать эту приниженность.
В особенности донимали ее на первых порах
золовки, которые все жили неподалеку от
отцовской родовой усадьбы и которые встретили
молодую хозяйку в высшей степени враждебно. А так
как все они были «чудихи», то приставания их
имели удивительно нелепые и досадные формы.
Примутся, например, без всякой причины хохотать
между собой и при этом искоса взглядывать на
матушку. Или, при появлении ее, шепчут: «Купчиха!
купчиха! купчиха!» — и при этом опять так и
покатываются со смеха. Или обращаются к отцу с
вопросом: «А скоро ли вы, братец, имение на
приданое молодой хозяюшки купите?». Так что даже
отец, несмотря на свою вялость, по временам
гневался и кричал: «Язвы вы, язвы! как у вас язык
не отсохнет!».
Что же касается матушки, то она, натурально,
возненавидела золовок и впоследствии доказала
не без жестокости, что память у нее относительно
обид не короткая.
Впрочем, в то время, как я начал себя помнить, роли
уже переменились. Командиршею в доме была
матушка; золовки были доведены до безмолвия и
играли роль приживалок. Отец тоже стушевался;
однако ж сознавал свою приниженность и
отплачивал за нее тем, что при всяком случае
осыпал матушку бессильною руганью и укоризнами.
В течение целого дня они почти никогда не
видались; отец сидел безвыходно в своем кабинете
и перечитывал старые газеты; мать в своей спальне
писала деловые письма, считала деньги,
совещалась с должностными людьми и т.д. Сходились
только за обедом и вечерним чаем, и тут начинался
настоящий погром. К несчастью, свидетелями этих
сцен были и дети.
Инициатива
брани шла всегда от отца, который, как человек
слабохарактерный, не мог выдержать и первый, без
всякой наглядной причины, начинал семейную
баталию. Раздавалась брань, припоминалось
прошлое, слышались намеки, непристойные слова.
Матушка почти всегда выслушивала молча, только
верхняя губа у нее сильно дрожала. Все притихало:
люди ходили на цыпочках; дети опускали глаза в
тарелки; одни гувернантки не смущались. Они
открыто принимали сторону матушки и как будто
про себя (но так, чтобы матушка слышала) шептали:
«Страдалица!».
Такие сцены повторялись почти каждый день. Мы
ничего не понимали в них, но видели, что сила на
стороне матушки и что в то же время она чем-то
кровно обидела отца. Но вообще мы хладнокровно
выслушивали возмутительные выражения семейной
свары, и она не вызывала в нас никакого чувства,
кроме безотчетного страха перед матерью и
полного безучастия к отцу, который не только
кому-нибудь из нас, но даже себе никакой защиты
дать не мог. Скажу больше: мы только по имени были
детьми наших родителей, и сердца наши оставались
вполне равнодушными ко всему, что касалось их
взаимных отношений.
Да оно и не могло быть иначе, потому что отношения
к нам родителей были совсем неестественные. Ни
отец, ни мать не занимались детьми, почти не знали
их. Отец — потому что был устранен от всякого
деятельного участия в семейном обиходе; мать —
потому что всецело была погружена в процесс
благоприобретения.
Она являлась между нами только тогда, когда, по
жалобе гувернантки, ей приходилось карать.
Являлась гневная, неумолимая, с закушенною
нижней губою, решительная на руку, злая.
Родительской ласки мы не знали, ежели не считать
лаской те безнравственные подачки, которые
кидались любимчикам на зависть постылым.
Был, впрочем, и еще один вид родительской ласки, о
котором стоит упомянуть. Когда матушка
занималась «делами», то всегда затворялась в
своей спальне. Тут она выслушивала старост и
бурмистров, принимала оброчную сумму,
запродавала хлеб, тальки, полотна и прочие
произведения; тут же происходило и ежедневное
подсчитыванье денежной кассы.
Матушка не любила производить свои денежные
операции при свидетелях, но любимчики составляли
в этом случае исключение. Заметив, что матушка
«затворилась», они тихонько бродили около ее
спальни, и материнское сердце, почуяв их робкие
шаги, растворялось.
— Кто там? — раздавался голос из спальни.
— Это я, маменька, Гриша...
— Ну, войди. Войди, посмотри, как мать-старуха
хлопочет. Вон сколько денег Максимушка (бурмистр
из ближней вотчины) матери привез. А мы их в ящик
уложим, а потом вместе с другими в дело пустим.
Посиди, дружок, посмотри, поучись. Только сиди
смирно, не мешай.
Гриша садился и застывал на месте. Он был
бесконечно счастлив, ибо понимал, что маменькино
сердце раскрылось и маменька любит его.
Разумеется, любимчик передавал о слышанном и
виденном прочим братьям и сестрам, и тогда между
детьми происходили своеобразные собеседования.
— И куда она такую прорву деньжищ копит! —
восклицал кто-нибудь из постылых.
— Все для них вот, для любимчиков этих, для Гришки
да для Надьки! — отзывался другой постылый.
— Ты бы, Гришка, сказал матери: вы, маменька, не
все для нас копите, у вас и другие дети есть...
— Да, скажет он!
И т.д. и т.д.
Таковы были единственные выражения, в которых
родительская ласка исчерпывалась вполне.
Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно
равнодушны, как и все вообще домочадцы, за
исключением, быть может, старых слуг, помнивших
еще холостые отцовские годы; матушку, напротив,
боялись как огня, потому что она являлась
последнею карательною инстанцией и притом не
смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру
наказания.
Вообще телесные наказания во всех видах и формах
являлись главным педагогическим приемом. К
сечению прибегали не часто, но колотушки, как
более сподручные, сыпались со всех сторон, так
что «постылым» совсем житья не было.
Я, лично, рос отдельно от большинства братьев и
сестер (старше меня было три брата и четыре
сестры, причем между мною и моей
предшественницей-сестрой было три года разницы)
и потому менее других участвовал в общей оргии
битья, но, впрочем, когда и для меня подоспела
пора ученья, то, на мое несчастье, приехала
вышедшая из института старшая сестра, которая
дралась с таким ожесточением, как будто мстила за
прежде вытерпенные побои.
Благодаря этому педагогическому приему во время
классов раздавались неумолкающие детские стоны,
зато в неклассное время дети сидели смирно, не
шевелясь, и весь дом погружался в такую тишину,
как будто вымирал. Словом сказать, это был
подлинный детский мартиролог, и в настоящее
время, когда я пишу эти строки и когда многое в
отношениях между родителями и детьми настолько
изменилось, что малейшая боль, ощущаемая
ребенком, заставляет тоскливо сжиматься
родительские сердца, подобное мучительство
покажется чудовищным вымыслом.
Но сами созидатели этого мартиролога отнюдь не
сознавали себя извергами — да и в глазах
посторонних не слыли за таковых. Просто
говорилось: «С детьми без этого нельзя». И
допускалось в этом смысле только одно
ограничение: как бы не застукать совсем! Но кто
может сказать, сколько «не до конца застуканных»
безвременно снесено на кладбище? Кто может
определить, скольким из этих юных страстотерпцев
была застукана и изуродована вся последующая
жизнь?
Но ежели несправедливые и суровые наказания
ожесточали детские сердца, то поступки и
разговоры, которых дети были свидетелями,
развращали их. К сожалению, старшие даже на
короткое время не считали нужным сдерживаться
перед нами и без малейшего стеснения
выворачивали ту интимную подкладку, которая
давала ключ к уразумению целого жизненного
строя.
Нормальные отношения помещиков того времени к
окружающей крепостной среде определялись словом
«гневаться». Это было как бы естественное право,
которое нынче совсем пришло в забвение. Нынче
всякий так называемый «господин» отлично
понимает, что гневается ли он или нет, результат
все один и тот же: «наплевать!»; но при крепостном
праве выражение это было обильно и содержанием, и
практическими последствиями. Господа
«гневались», прислуга имела свойство
«прогневлять». Это был, так сказать, волшебный
круг, в котором обязательно вращались все
тогдашние несложные отношения. По крайней мере,
всякий раз, когда нам, детям, приходилось
сталкиваться с прислугой, всякий раз мы видели
испуганные лица и слышали одно и то же шушуканье:
«барыня изволят гневаться», «барин гневаются»...
За обедом прежде всего гневались на повара. Повар
у нас был старый (были и молодые, но их отпускали
по оброку), полуслепой и довольно нечистоплотный.
Ежели кушанье оказывалось чересчур посоленным,
то его призывали и объявляли, что недосол на
столе, а пересол на спине; если в супе отыскивали
таракана — повара опять призывали и заставляли
таракана разжевать. Иногда матушка не
доискивалась куска, который утром, заказывая
обед, собственными глазами видела, опять повара
за бока: куда девал кусок? любовнице отдал? Словом
сказать, редкий обед проходил, чтобы несчастный
старик чем-нибудь да не прогневил господ.
Кроме повара, гневались и на лакеев,
прислуживавших за столом. Мотивы были самые
разнообразные: не так ступил, не так подал, не так
взглянул. «Что фордыбакой-то смотришь, или уж
намеднишнюю баню позабыл?» — «Что словно во сне
веревки вьешь — или по-намеднишнему напомнить
надо?» Такие вопросы и ссылки на недавнее прошлое
сыпались беспрерывно. Драться во время еды было
неудобно; поэтому отец, как человек набожный,
нередко прибегал к наложению эпитимии.
Прогневается на какого-нибудь «не так
ступившего» верзилу, да и поставит его возле себя
на колени, а не то так прикажет до конца обеда
земные поклоны отбивать.
Однако не всегда же домашние встречи
ознаменовывались семейными сварами, не всегда
господа гневались, а прислуга прогневляла. От
времени до времени выпадали дни, когда воюющие
стороны встречались мирно, и свара уступала
место обыкновенному разговору.
Увы! разговоры эти своим пошлым содержанием и
формой засоряли детские мозги едва ли не хуже,
нежели самая жестокая брань. Обыкновенно они
вращались или около средств наживы и сопряженных
с нею разнообразнейших форм объегоривания, или
около половых проказ родных и соседей.
— Ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? —
вопрошал один (или одна) и тут же объяснял все
подробности стяжания, в которых торжествующую
сторону представлял человек, пользовавшийся
кличкой не то «шельмы», не то «умницы», а
угнетенную сторону — «простофиля» и «дурак».
Или:
— Ты что глаза-то вытаращил? — обращалась иногда
матушка к кому-нибудь из детей,— чай, думаешь,
скоро отец с матерью умрут, так мы, дескать, живо
спустим, что они хребтом, да потом, да кровью
нажили! Успокойся, мерзавец! Умрем, все вам
оставим, ничего в могилу с собой не унесем!
А иногда к этому прибавлялась и угроза:
— А хочешь, я тебя, балбес, в Суздаль-монастырь
сошлю? да, возьму и сошлю! И никто меня за это не
осудит, потому что я мать: что хочу, то над детьми
и делаю! Сиди там да и жди, пока мать с отцом умрут,
да имение свое тебе, шельмецу, предоставят.
Что касается до оценки действий родных и соседей,
то она почти исключительно исчерпывалась
фразами:
— И лег, и встал у своей любезной!
Или:
— Любовники-то настоящие бросили, так она за попа
принялась...
И все это говорилось без малейшей тени
негодования, без малейшей попытки скрыть гнусный
смысл слов, как будто речь шла о самом обыденном
факте. В слове «шельма» слышалась не укоризна, а
скорее что-то ласкательное, вроде «молодца».
Напротив, «простофиля» не только не встречал ни в
ком сочувствия, но возбуждал нелепое злорадство,
которое и формулировалось в своеобразном
афоризме: «Так и надо учить дураков!».
Но судачением соседей дело ограничивалось очень
редко; в большинстве случаев оно перерождалось в
взаимную семейную перестрелку. Начинали с
соседей, а потом постепенно переходили к самим
себе. Возникали бурные сцены, сыпались упреки,
выступали на сцену откровения...
Впрочем, виноват: кроме таких разговоров, иногда
(преимущественно по праздникам) возникали и
богословские споры. Так, например, я помню, в
Преображеньев день (наш престольный праздник), по
поводу слов тропаря: Показывай ученикам своим
славу твою, яко же можаху,— спорили о том, что
такое «жеможаха»? сияние, что ли, особенное? А
однажды помещица-соседка, из самых почетных в
уезде, интересовалась узнать: что это за «жезаны»
такие? И когда отец заметил ей: «Как же вы,
сударыня, Богу молитесь, а не понимаете, что тут
не одно, а три слова: же, за, ны... «за нас» то есть»
— то она очень развязно отвечала:
— Толкуй, троеслов! Еще неизвестно, чья молитва
Богу угоднее. Я вот и одним словом молюсь, а моя
молитва доходит, а ты и тремя словами молишься, ан
Бог-то тебя не слышит, и проч. и проч.
Разговоры старших, конечно, полагались в основу и
наших детских интимных бесед, любимою темою для
которых служили маменькины благоприобретения и
наши предположения, кому что по смерти ее
достанется.
Об отцовском имении мы не поминали, потому что
оно, сравнительно, представляло небольшую часть
общего достояния и притом всецело
предназначалось старшему брату Порфирию (я в
детстве его почти не знал, потому что он в это
время воспитывался в московском университетском
пансионе, а оттуда прямо поступил на службу);
прочие же дети должны были ждать награды от
матушки.
В этом пункте матушка вынуждена была уступить
отцу, хотя Порфирий и не был из числа любимчиков.
Тем не менее не все из нас находили это
распоряжение справедливым и не совсем охотно
отдавались на «милость» матушки.
— Малиновец-то ведь золотое дно, даром что в нем
только триста шестьдесят одна душа! —
претендовал брат Степан, самый постылый из
всех,— в прошлом году одного хлеба на десять
тысяч продали, да масло, да яйца, да тальки.
Лесу-то сколько, лесу! Там она даст или не
даст, а тут свое, законное. Нельзя из родового
законной части не выделить. Вон Заболотье — и
велика Федора, да дура — что в нем!
— Ну нет, и Заболотье недурно,— резонно возражал
ему любимчик Гриша,— а притом папенькино желанье
такое, чтоб Малиновец в целом составе перешел к
старшему в роде Затрапезных. Надо же уважить
старика.
— Что отец! только слава, что отец! Вот мне,
небось, Малиновца не подумал оставить, а ведь и я
чем не Затрапезный? Вот увидите: отвалит она мне
вологодскую деревнюшку в сто душ и скажет: пей,
ешь и веселись! И манже, и буар, и сортир — все тут!
— А мне в Меленках деревнюшку выбросит! —
задумчиво отзывалась сестра Вера,— с таким
приданым кто меня замуж возьмет?
— Нет, меленковская деревнюшка — Любке, а с тебя
и в Ветлужском уезде сорока душ будет!
— А, может, вдруг расщедрится — скажет: и
меленковскую и ветлужскую деревни Любке отдать!
ведь это уж в своем роде кус!
— Кому-то она Бубново с деревнями отдаст! вот это
так кус! Намеднись мы ехали мимо: скирдов-то,
скирдов-то наставлено! Кучер Алемпий говорит:
«Точно Украйна!».
— Разумеется, Бубново — Гришке! Недаром он
матери на нас шпионит. Тебе, что ли, Гришка-шпион?
— Я всем буду доволен, что милость маменьки
назначит мне,— кротко отвечает Гриша, потупив
глазки.
— Намеднись мы с Веркой считали, что она доходов
с имений получает. Считали-считали, до пятидесяти
тысяч насчитали... ей-богу!
— И куда она экую прорву деньжищ копит!
— Намеднись Петр Дормидонтов из города приезжал.
Заперлись, завещанье писали. Я было у двери
подслушать хотел, да только и успел услышать: «а его
за неповиновение...». В это время слышу:
потихоньку кресло отодвигают — я как дам
стрекача, только пятки засверкали! Да что ж,
впрочем, подслушивай не подслушивай, а его — это
непременно означает меня! Ушлет она меня к
тотемским чудотворцам, как пить даст!
— Кому-то она Заболотье отделит! — беспокоится
сестра Софья.
— Тебе, Сонька, тебе, кроткая девочка... дожидайся!
— острит Степан.
— Да ведь не унесет же она его, в самом деле, в
могилу!
— Нет, господа! этого дела нельзя оставлять!
надо у Петра Дормидонтыча досконально выпытать!
— Я и то спрашивал: что, мол, кому и как? Смеется,
каналья: «Все, говорит, вам Степан Васильич! Ни
братцам, ни сестрицам ничего — все вам!».
И т.д.
Иногда Степка-балбес поднимался на хитрости.
Доставал у дворовых ладанки с бессмысленными
заговорами и подолгу носил их, в чаянье
приворожить сердце маменьки. А один раз поймал
лягушку, подрезал ей лапки и еще живую зарыл в
муравейник. И потом всем показывал беленькую
косточку, уверяя, что она принадлежит той самой
лягушке, которую объели муравьи.
— Мне этот секрет Венька-портной открыл.
«Сделайте, говорит: вот увидите, что маменька
совсем другие к вам будут!». А что, ежели она
вдруг... «Степа, — скажет, — поди ко мне, сын мой
любезный! вот тебе Бубново с деревнями...». Да
деньжищ малую толику отсыплет: катайся, каналья,
как сыр в масле!
— Дожидайся! — огорчался Гриша, слушая эти
похвальбы, и даже принимался плакать с досады,
как будто у него и в самом деле отнимали Бубново.
Матушка, благодаря наушникам, знала об этих детских
разговорах и хоть не часто (у ней было слишком
мало на это досуга), но временами обрушивалась на
брата Степана.
— Ты опять, балбес бесчувственный, над матерью
надругаешься! — кричала она на него. — Мало тебе,
постылому сыну, намеднишней потасовки! — И вслед
за этими словами происходила новая жестокая
потасовка, которая даже у малочувствительного
«балбеса» извлекала из глаз потоки слез.
Вообще нужно сказать, что система шпионства и
наушничества была в полном ходу в нашем доме.
Наушничала прислуга, в особенности должностная;
наушничали дети. И не только любимчики, но и
постылые, желавшие хоть на несколько часов
выслужиться.
— Марья Андреевна! он вас кобылой назвал! —
слышалось во время классов, и, разумеется, донос
не оставался без последствий для «виноватого».
Марья Андреевна, с истинно адскою хищностью,
впивалась в его уши и острыми ногтями до
крови ковыряла ушную мочку, приговаривая:
— Это тебе за кобылу! это тебе за кобылу! Гриша!
поди сюда, поцелуй меня, добрый мальчик! Вот так. И
вперед мне говори, коли что дурное про меня будут
братцы или сестрицы болтать.
...Бывают счастливые дети, которые с пеленок
ощущают на себе прикосновение тех бесконечно
разнообразных сокровищ, которые мать-природа на
всяком месте расточает перед каждым, имеющим очи,
чтоб видеть, и уши, чтобы слышать.
Мне было уже за тридцать лет, когда я прочитал
«Детские годы Багрова-внука», и, признаюсь
откровенно, прочитал почти с завистью. Правда,
что природа, лелеявшая детство Багрова, была
богаче и светом, и теплом, и разнообразием
содержания, нежели бедная природа нашего серого
захолустья, но ведь для того, чтобы и богатая
природа осияла душу ребенка своим светом,
необходимо, чтоб с самых ранних лет создалось то
стихийное общение, которое, захватив человека в
колыбели, наполняет все его существо и проходит
потом через всю его жизнь.
Если этого общения не существует, если между
ребенком и природой нет никакой
непосредственной и живой связи, которая помогла
бы первому заинтересоваться великою тайною
вселенской жизни, то и самые яркие и
разнообразные картины не разбудят его
равнодушия. Напротив того, при наличности
общения, ежели дети не закупорены наглухо от
вторжения воздуха и света, то и скудная природа
может пролить радость и умиление в детские
сердца.
Что касается до нас, то мы знакомились с природою
случайно и урывками — только во время переездов
на долгих в Москву или из одного имения в другое.
Остальное время все кругом нас было темно и
безмолвно. Ни о какой охоте никто и понятия не
имел, даже ружья, кажется, в целом доме не было.
Раза два-три в год матушка позволяла себе нечто
вроде partie de plaisir1 и
отправлялась всей семьей в лес по грибы или в
соседнюю деревню, где был большой пруд, и
происходила ловля карасей.
Караси были диковинные и по вкусу, и по величине,
но ловля эта имела характер чисто хозяйственный
и с природой не имела ничего общего. А кроме того,
мы даже в смысле лакомства чересчур мало
пользовались плодами ее, потому что почти все
наловленное немедленно солилось, вялилось и
сушилось впрок и потом неизвестно куда исчезало.
Затем, ни зверей, ни птиц в живом виде в нашем доме
не водилось; вообще ничего сверхштатного, что
потребовало бы лишнего куска на прокорм. И
зверей, и птиц мы знали только в соленом, вареном
и жареном виде. Исключение составлял рыжий
Васька-кот, которого, впрочем, очень кстати плохо
кормили, чтобы он усерднее ловил мышей. Да еще я
помню двух собак, Плутонку и Трезорку, которых
держали на цепи около застольной, а в дом не
пускали.
Вообще в нашем доме избегалось все, что могло
давать пищу воображению и любознательности. Не
допускалось ни одного слова лишнего, все были на
счету. Даже предрассудки и приметы были в
пренебрежении, но не вследствие свободомыслия, а
потому что следование им требовало возни и
бесплодной траты времени. Так что ежели,
например, староста докладывал, что хорошо бы с
понедельника рожь жать начать, да день-то
тяжелый, то матушка ему неизменно отвечала:
«Начинай-ко, начинай! там что будет, а коли, чего
доброго, с понедельника рожь сыпаться начнет, так
кто нам за убытки заплатит?».
Только черта боялись; об нем говорили: «Кто его
знает, ни то он есть, ни то его нет — а ну, как
есть?!». Да о домовом достоверно знали, что он
живет на чердаке. Эти два предрассудка
допускались, потому что от них никакое дело не
страдало.
Религиозный элемент тоже сведен был на степень
простой обрядности. Ходили к обедне аккуратно
каждое воскресенье, а накануне больших
праздников служили в доме всенощные и молебны с
водосвятием, причем строго следили, чтобы дети
усердно крестились и клали земные поклоны.
Отец каждое утро запирался в кабинете и, выйдя
оттуда, раздавал нам по кусочку зачерствелой
просвиры. Но во всем этом царствовала полная
машинальность, и не чувствовалось ничего, что
напоминало бы возглас: «Горе имеем сердца!».
Колени пригибались, лбы стукались об пол, но
сердца оставались немы. Только в Светлый
праздник дом своей тишиной несколько напоминал
об умиротворении и умилении сердец...
1 Пикник. |