Дж. ТАРБЕР
УНИВЕРСИТЕТСКИЕ ГОДЫ
Я сдал все курсы, которые изучал в
университете, кроме ботаники. Дело в том, что
студентам, проходившим ботанику, полагалось
проводить по нескольку часов в неделю в
лаборатории, рассматривая в микроскоп
растительные клетки, чего мне в жизни ни разу не
удалось. Разглядеть под микроскопом клетку было
выше моих сил. Это приводило моего преподавателя
в бешенство. Он расхаживал по лаборатории и не
мог нарадоваться успехам студентов, которые
зарисовывали любопытное, как меня уверяли,
строение цветочных клеток, пока он не подходил ко
мне. Я пребывал не у дел.
— Я ничего не могу увидеть, — признавался я.
Он принимался терпеливо объяснять, как
пользоваться микроскопом, но всякий раз это
заканчивалось скандалом. Он кричал, что я все
прекрасно вижу и только делаю вид, будто мне
ничего не видно.
— Ведь от этого страдает красота цветов, —
говорил я ему.
— Эта наука не занимается вопросами красоты, —
отвечал он. — Нас интересует то, что я называю
цветочной механикой.
— Но, — возражал я, — я ничегошеньки не вижу.
— Попробуем еще раз, — настаивал он.
И я прикладывался к окуляру и не видел ничего,
кроме туманно-млечной мути, которая возникает
при отсутствии настройки. Мне же полагалось
увидеть резкую живую картину — клетки,
работавшие как заводные.
— Тут все как в молоке, — сообщал я ему.
Это оттого, утверждал он, что я как следует не
настроил микроскоп, и тогда он настраивал его для
меня, точнее, для себя. Я снова смотрел в него и
опять там было молоко.
Дело кончилось переэкзаменовкой. Мне пришлось
пересдавать через год. Профессор вернулся из
отпуска загорелым и жизнерадостным. Он жаждал
вновь приступить к занятиям и преподавать
клеточное строение своим студентам.
— Ну-с, — сказал он мне задорно, когда мы
встретились с ним на первом лабораторном занятии
в новом семестре, — на этот раз клетки от нас
никуда не денутся, не так ли?
— Да, сэр, — сказал я.
Слева и справа, впереди и позади меня студенты
рассматривали в микроскоп клетки. Мало того, они
еще и старательно зарисовывали их в своих
тетрадках. Я же, разумеется, не видел ничего.
— Мы перепробуем все настройки, какие только
известны человечеству. Бог свидетель, я настрою
это зеркало так, чтобы вы увидели, наконец, в нем
клетки. В противном случае я брошу преподавание.
За двадцать два года, что я… — он осекся. Сцены со
мной слишком дорого ему обходились.
И вот мы перепробовали все настройки, доселе
известные человеку. Только в одном положении я
увидел нечто, не похожее на черноту или молоко. Я,
к своему удовольствию и изумлению, увидел
пестрое созвездие блесток, крапинок и точечек. И
незамедлительно их зарисовал. Преподаватель,
заметив мою бурную деятельность, подошел от
соседнего стола с улыбкой на устах и
приподнятыми бровями, светясь надеждой. Он
посмотрел на мой рисунок клетки.
— Что это? — потребовал он объяснений, готовый
сорваться на крик.
— То, что я видел, — сказал я.
— Не видел, не видел, не видел! — взревел он,
потеряв над собой контроль, и склонился,
прищурившись, над микроскопом.
Он вскинул голову.
— Это же твой глаз! — закричал он. — Ты
установил окуляр так, что он отражает твой глаз!
Ты нарисовал свой глаз!
Другой курс, который я недолюбливал, но все-таки
сдал, — политэкономия. Я ходил на него сразу же
после ботаники, что не способствовало усвоению
ни того, ни другого предмета. У меня возникала
путаница в голове. Но не такая путаница, как у
полузащитника университетской футбольной
команды по имени Боленцевич. В те времена
футбольная команда Огайского университета стала
одной из лучших в стране, а Боленцевич слыл одной
из футбольных звезд. Для того чтобы иметь право
играть в команде университета, он должен был
учиться, хотя был не намного умнее осла.
Большинство профессоров проявляли к нему
снисходительность и тянули его. Никто из них не
задавал ему столько наводящих вопросов и не
спрашивал таких простейших вещей, как профессор
политэкономии, худой и застенчивый человечек по
имении Бассум. Однажды, когда мы проходили
перевозки и распределение, подошла очередь
Боленцевича отвечать.
— Назовите какое-нибудь транспортное средство,
— обратился к нему профессор.
На лице внушительного полузащитника не
проступило никаких признаков озарения.
— То есть, — продолжал профессор, — любое
устройство, приспособление или метод для
передвижения из одной точки в другую.
У Боленцевича был такой вид, будто его
заманивают в западню.
— Любой экипаж на конной тяге либо движимый
паром или электричеством, на выбор, — сказал
преподаватель. — Могу предложить самый
распространенный вид передвижения на большие
расстояния по суше.
Воцарилась тягостная тишина, от которой все
нервно заерзали, в том числе Боленцевич и Бассум.
Тогда Бассум бесцеремонно и весьма эксцентрично
нарушил тишину:
— Чу-чу-чу, — сказал он сдавленным голосом и тут
же залился краской.
Он призывно окинул взглядом аудиторию. Все мы,
разумеется, не меньше Бассума хотели, чтобы
Боленцевич не отставал от нас по политэкономии,
ибо до самого трудного и решающего в этом сезоне
матча с Иллинойсом оставалась всего неделя.
— Ту-ту, ту-туууууу! — издал низкий протяжный
стон один из студентов, и мы все обнадеживающе
взглянули на Боленцевича, а кто-то достоверно
изобразил локомотив, выпускающий пар. Маленький
спектакль завершился выступлением самого
Бассума:
— Динь-динь-динь-динь, — прозвенел он с
надеждой.
Боленцевич сидел, уставившись в пол, и изо всех
сил пытался думать. Его большой лоб избороздили
морщины, ручищи терлись друг о друга, лицо
налилось.
— Как вы добирались до колледжа в этом году,
мистер Боленцевич? — спросил профессор. —
Чуф-чуф-чуф-чуф.
— Отец меня прислал, — сказал футболист.
— Какими средствами? — спросил Бассум.
— На подъемные, — ответил полузащитник, низким,
с хрипотцой голосом, заметно смутившись.
— Да нет же, — перебил его Бассум. — Назовите
средство передвижения. На чем вы ехали?
— На поезде, — сказал Боленцевич.
— Совершенно верно, — согласился профессор. —
А теперь пусть мистер Нуджент расскажет нам…
Если даже ботаника с политэкономией причиняли
мне страдания, то с физкультурой дело обстояло
еще хуже. Мне даже вспоминать о ней не хочется.
Участвовать в играх или выполнять упражнения в
очках запрещалось, а без них я ни черта не видел. Я
натыкался на профессоров и сельскохозяйственных
студентов, стукался о брусья и стальные кольца в
раскачке. Сам я еще мог сносить свою
подслеповатость, но обламывать ее об других —
никак.
К тому же чтобы сдать физкультуру (без нее
диплома не видать как своих ушей), нужно было
научиться плавать, если не умеешь. Я терпеть не
мог плавательный бассейн, равно как и плавание, и
инструктора по плаванию. И теперь, по прошествии
стольких лет, тоже терпеть не могу. Я никогда не
плавал, но физкультуру все же сдал, уговорив
одного студента сделать заплыв в бассейне с моим
физкульт-номером (978) вместо меня. Этот тихий
дружелюбный юноша за меня и в микроскоп бы
посмотрел, если бы нам это сошло с рук, но нам бы
не сошло.
Другим обстоятельством, раздражавшим меня на
физкультуре, было то, что в день регистрации нас
заставляли раздеваться. Я никак не могу ощущать
себя счастливым, когда я раздет и мне задают кучу
всяких вопросов. И все же я выкрутился из этого
положения удачнее, чем долговязый
студент-сельскохозяйственник, подвергавшийся
перекрестному допросу передо мной. Каждого из
нас спрашивали, в каком колледже мы учимся — в
гуманитарном, инженерном, коммерческом или
сельскохозяйственном.
— В каком колледже вы учитесь? — строго спросил
инструктор юношу впереди меня.
— В Университете штата Огайо, — последовал
незамедлительный ответ.
В Университете штата Огайо два года военной
подготовки были обязательными. Мы проводили
строевые занятия со старыми спрингфилдовскими
винтовками и изучали тактику времен Гражданской
войны, несмотря на то что Первая мировая была в
самом разгаре. Каждое утро в одиннадцать часов
тысячи первокурсников и второкурсников занимали
позиции в университетском городке и мрачно
надвигались на старое здание химического
факультета. Для войск, которые участвовали в
битве при Шайло, такая подготовка вполне
годилась, но она не имела ничего общего с боевыми
действиями, которые разворачивались в Европе.
Некоторые считали, что тут явно не обошлось без
германского подкупа, но никто не решался заявить
такое во всеуслышание, а не то его бросили бы в
тюрьму как германского шпиона. Это были времена
замутненного разума, которые, по-моему, подорвали
высшее образование на Среднем Западе.
Солдат из меня был никудышный. Большинство
курсантов относились к этому с мрачным
безразличием, но хуже меня было не найти. Однажды
генерал Литлфилд, командир курсантского полка,
вынырнул перед моим носом на занятиях по
строевой подготовке и рявкнул:
— Вы — позор этого университета!
Наверное, он хотел сказать, что такие, как я, —
позор университета, но возможно, он имел в виду и
меня лично. Что правда, то правда, строевая
подготовка давалась мне с превеликим трудом — аж
до самого третьего курса. К этому времени я
отзанимался строевой подготовкой дольше кого бы
то ни было в ассоциации западных университетов. Я
заваливал экзамен по военной подготовке в конце
каждого курса, так что вынужден был все проходить
сызнова. Я был единственный студент выпускного
курса, все еще носивший военную форму. В мундире,
когда тот еще был новый, я смахивал на
железнодорожного кондуктора поездов дальнего
следования. Теперь же, когда он вылинял и сел, я
стал похож на коридорного. Это губительно
отражалось на моем духе, но и при этом, благодаря
отчаянной муштре, я добился почти совершенства
на маневрах.
Однажды генерал Литлфилд из всего полка выбрал
нашу роту и попытался сбить ее с толку,
приказывая выполнять одну команду за другой в
быстром темпе. Отделения, направо. Отделения,
налево. Отделения, направо стройся! Отделения,
направо кругом! Отделения, налево стройся! И т.п.
Через три минуты сто девять человек маршировали
в одну сторону, а я под углом в сорок градусов — в
другую.
— Рота, стой! — скомандовал генерал Литлфилд. —
Этот курсант — единственный, кто все выполнил
правильно!
За это достижение я был произведен в капралы.
На следующий день генерал Литлфилд вызвал меня
в свой кабинет. Когда я вошел, он орудовал
мухобойкой. Я долго молчал. Он тоже. Он прихлопнул
еще несколько мух, прищуриваясь каждый раз перед
тем, как пустить в ход мухобойку.
— Застегнуть мундир! — гаркнул он.
Оглядываясь назад на эту сцену, я теперь
понимаю, что он обращался ко мне, хотя его взгляд
был прикован к мухе. Еще одна муха прилетела, села
на бумаги перед генералом и принялась потирать
задние лапки. Генерал осторожно поднял
мухобойку. Я переступил с ноги на ногу. Муха
улетела.
— Ты ее спугнул! — закричал генерал Литлфилд,
метнув в меня гневный взгляд.
Я сказал, что приношу ему свои извинения.
— Положение этим не поправить! — буркнул
генерал с холодной военной логикой.
Я не знал, как ему помочь; разве что погнать
несколько мух к его столу, но я ничего не сказал.
Он посмотрел в окно на фигуры студентов, шагавших
вдалеке в библиотеку. Наконец он сказал мне, что я
могу идти. Я вышел. Либо он не знал, кто я, либо
забыл, что ему от меня было нужно. Может, он хотел
извиниться за то, что обозвал меня позором
университета. А может, решил поощрить за
блестящее выполнение строевых упражнений, но в
последний момент передумал. Не знаю. Больше я не
забиваю себе этим голову.
Перевел с английского
Арам Оганян |